«Он стал для меня неким символом непотопляемой армянской жизнестойкости и культуры, под каким бы небосводом ни было»
…Моя спутница подняла меня на лифте на третий либо четвертый этаж, потом, пройдя по коридору, мы остановились перед открытой дверью. Я даже не успел понять, откуда вдруг возник Чаренц с улыбкой на лице, мы пожали друг другу руки и стали говорить по-армянски.
Потом он что-то сказал девушке по-русски, и девушка сообщила мне по-английски, что она должна уйти и оставить нас одних, с условием, что вернется через час.
Был июньский день, послеполуденный час, 1935-й год. И с того дня Чаренц остался в моих мыслях.
…Есть какие-то вещи о Чаренце, которые, думаю, могу сказать. Прежде всего боюсь, что не смог скрыть, что с первого же мгновения заметил, что Чаренц был человеком очень низкого роста и очень некрасивый. Я уверен, что от Чаренца не ускользнуло, что я это заметил. Но даже если и не ускользнуло, он сделал вид, что ничего не увидел, и ни словом не обмолвился.
Но не прошло и полминуты, Чаренц уже не казался низок ростом… Его рост стал совершенно не важен, и из некрасивого человека он превратился в наикрасивейшего из людей. Он обладал теплым голосом, и глаза его были искренни, открыты и умны.
Чаренц являл собой не человека, щуплого телом, с крупной бесформенной головой и большим и кривым носом, а живую личность, обитавшую в загадочном теле, таком, каким оно было.
Я не мог не чувствовать гордости от того, что нахожусь с ним. И он, соответственно, дал понять, что горд, что находится со мной.
Этим я отнюдь не хочу сказать, что наш разговор не зашел дальше тупых любезностей или взаимных комплиментов. С точностью до наоборот. Будучи соотечественниками, будучи людьми пера, мы вскоре отложили в сторону правила приличия и повели разговор так, будто были очень давними друзьями, которым не довелось прежде встретиться.
Короче говоря, я сразу полюбил Чаренца, но, что более важно, у меня создалось впечатление, что он истинно великий человек. Думаю, Чаренц показался мне великим, потому что частью его существа являлись некие потрясающие достоинства и кое-какие забавные недостатки.
Его душевной свободе противостояла улыбка повидавшего мир человека, острота его мысли сочеталась с детской любознательностью, граничащей с наивностью, его чрезмерно деликатные манеры не исключали ироничной шаловливости, которую легко было принять за грубость.
Однако Чаренц никогда не отличался грубостью. Он был остроумен, и этим остроумием он контролировал самого себя, чтобы не стать напыщенным.
Он был скор во всем, и были в нем и страсть, и решимость — решимость художника, страсть которого к правде оказалась искажена и покалечена волею обстоятельств, которых невозможно было избежать.
Я уже встречал несколько выдающихся армян, которые в разговорах со мной проявляли чрезвычайную осторожность. Например, я задавал, казалось бы, совершенно безобидный, с моей точки зрения, вопрос об армянах, и ответа либо избегали, либо говорили что-то осторожное, неопределенное и даже подозрительное.
Чаренц, однако, не прибегал к осторожности. Он говорил в точности то, что хотел сказать в эту самую минуту, и то, чего требовал разговор.
Его армянский или речь не показались мне трудными, поскольку говорил он удивительно просто. Мой армянский тоже не показался ему трудным: мне не пришлось повторить ни одного слова, не пришлось объяснять какую-то мысль.
Чаренц сказал мне:
— Ты пишешь по-английски, и тем не менее ты армянский писатель.
Я согласился и заметил, что хоть и не знаком с его произведениями, но думаю, что он, наоборот, хоть и пишет по-армянски, тем не менее является действительно мировым писателем.
Чаренц ответил:
— Во всяком случае пишу, будем надеяться, что это так, хотя достаточно быть и армянским писателем.
Вспоминая все это, не хочу сказать, что дословно передаю то, о чем мы говорили с Чаренцем 20 лет тому назад. Конечно, дословно не помню. Помню лишь смысл того, о чем мы говорили, и буду помнить всегда, но слова улетучились из моей памяти.
К примеру, Чаренц сказал мне, что уничтожил все написанное им в первый период, и я объяснил ему, что такой поступок не имеет смысла, потому что каждая вещь живет своей собственной жизнью, и даже автор не волен прекратить эту жизнь, поскольку уже однажды эта вещь увидела свет.
Чаренц посмотрел на меня, быстро улыбнулся и сказал:
— Да, совершенно верно…
У меня почему-то возникло впечатление, что, когда Чаренц сказал мне, будто уничтожил свои произведения, он хотел, чтобы я поверил ему, но когда я дал понять, что не верю ему, он очень обрадовался, что я не поверил.
Я увидел Чаренца, полного идеалов и жизнелюбия, бодрого, способного на глубокие переживания. И очень удивился, обнаружив вскоре, как все изменилось, и я понял, что нахожусь рядом с человеком, пребывающим в душевном смятении и с телесным недугом.
Он вдруг извинился, сказав, что должен на минуту отлучиться… Я вышел на балкон и несколько минут наблюдал за уличной сутолокой. Чуть погодя Чаренц присоединился ко мне, и мы продолжили наш разговор так, словно и не прерывали его.
Но после этого случая я стал думать о его жизни, о целостности этой жизни, о том, что эта жизнь была обременена болью, горечью, скорбью, разочарованиями, обидой, ненавистью и всем тем, что может убить простых людей, а людей иного рода ведет к величию.
Сейчас, стоя на балконе, он смеялся полнокровным смехом, но я различал в этом смехе огромную, почти невыносимую боль и скорбь.
В Ереване я встречал множество армян, молодых и пожилых, к которым испытывал такое чувство, будто все они члены моей семьи, даже те, кого я недолюбливал.
Но в Москве, где я встретил этого армянина, который бросил перчатку всему миру и по всем параметрам являл собой самого зрелого, образованного, ценнейшего, мудрого и мятежного человека, он стал для меня неким символом непотопляемой армянской жизнестойкости и культуры, под каким бы небосводом ни было.
Я пожелал Чаренцу приехать в Америку, погостить в ней или даже пожить. Он улыбнулся и чуть заметно качнул головой. «Я здесь— сказал он,—ты там, кто-то где-то еще. Пускай так и будет».
Чаренц был мне братом и до сих пор остается им. Я встречал многих писателей в разных странах. Но ни один не произвел на меня большего впечатления, чем Чаренц, хотя я и по сей день не знаком с его творчеством— и мало что знаю о его жизни. Он пришелся мне по душе. Я был от него в восхищении. Для меня гордость быть его соотечественником и товарищем по перу. Остаюсь преданным его памяти
Уильям Сароян
Читать также: Егише Чаренц о Сталине – “Узколобый тифлисский кинто”, Егише Чаренц – Великий классик армянской литературы